От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь»

Gespeichert in:
Bibliographische Detailangaben
Veröffentlicht in:Русская литература. Исследования
Datum:2009
1. Verfasser: Беляева, Н.В.
Format: Artikel
Sprache:Russian
Veröffentlicht: Інститут літератури ім. Т.Г. Шевченка НАН України 2009
Schlagworte:
Online Zugang:https://nasplib.isofts.kiev.ua/handle/123456789/31035
Tags: Tag hinzufügen
Keine Tags, Fügen Sie den ersten Tag hinzu!
Назва журналу:Digital Library of Periodicals of National Academy of Sciences of Ukraine
Zitieren:От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь» / Н.В. Беляева // Русская литература. Исследования: Сб. науч. тр. — 2009. — Вип. XIII. — Бібліогр.: 25 назв. — рос.

Institution

Digital Library of Periodicals of National Academy of Sciences of Ukraine
id nasplib_isofts_kiev_ua-123456789-31035
record_format dspace
spelling Беляева, Н.В.
2012-02-19T21:09:12Z
2012-02-19T21:09:12Z
2009
От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь» / Н.В. Беляева // Русская литература. Исследования: Сб. науч. тр. — 2009. — Вип. XIII. — Бібліогр.: 25 назв. — рос.
XXXX-0092
https://nasplib.isofts.kiev.ua/handle/123456789/31035
ru
Інститут літератури ім. Т.Г. Шевченка НАН України
Русская литература. Исследования
Поэтика литературы первой половины ХХ века
От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь»
Article
published earlier
institution Digital Library of Periodicals of National Academy of Sciences of Ukraine
collection DSpace DC
title От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь»
spellingShingle От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь»
Беляева, Н.В.
Поэтика литературы первой половины ХХ века
title_short От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь»
title_full От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь»
title_fullStr От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь»
title_full_unstemmed От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь»
title_sort от декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа к. вагинова «козлиная песнь»
author Беляева, Н.В.
author_facet Беляева, Н.В.
topic Поэтика литературы первой половины ХХ века
topic_facet Поэтика литературы первой половины ХХ века
publishDate 2009
language Russian
container_title Русская литература. Исследования
publisher Інститут літератури ім. Т.Г. Шевченка НАН України
format Article
issn XXXX-0092
url https://nasplib.isofts.kiev.ua/handle/123456789/31035
citation_txt От декаданса до поставангарда: полицитатная поэтика романа К. Вагинова «Козлиная песнь» / Н.В. Беляева // Русская литература. Исследования: Сб. науч. тр. — 2009. — Вип. XIII. — Бібліогр.: 25 назв. — рос.
work_keys_str_mv AT belâevanv otdekadansadopostavangardapolicitatnaâpoétikaromanakvaginovakozlinaâpesnʹ
first_indexed 2025-11-25T21:10:29Z
last_indexed 2025-11-25T21:10:29Z
_version_ 1850552238112505856
fulltext Н.В. БЕЛЯЕВА (Киев) ОТ ДЕКАДАНСА ДО ПОСТАВАНГАРДА: ПОЛИЦИТАТНАЯ ПОЭТИКА РОМАНА К. ВАГИНОВА «КОЗЛИНАЯ ПЕСНЬ» Целью данной статьи является рассмотрение тех аспектов поэти- ки романа К.Вагинова «Козлиная песнь» (1927), которые генетиче- ски и функционально связаны с декадансом как стилевым явлением [18, 18; 19, 203; 25, 155]. Такая постановка вопроса дает возмож- ность уточнить многие жанрово-стилевые тенденции эпохи и зако- номерности стилевого развития литературы ХХ века. На первый взгляд, поэтика декаданса не воспринимается как знаковая черта русского романа 1920-х годов. Но, учитывая исключительное жан- ровое многообразие, без преувеличения беспрецедентное даже на фоне интенсивного развития романистики в целом, можно с уверен- ностью предполагать наличие декадентского компонента в поэтике романа данного периода. В системе русской литературы ХХ века романистика Вагинова определяется как явление поставангардной («странной») прозы, на- ряду с прозой Л.Добычина, Д.Хармса, С.Кржижановского [13, 99; 14, 31-32]. Стилевая специфика «Козлиной песни» детерминирует- ся, в первую очередь, ее принадлежностью к постсимволизму, или, по классификации А.Ханзена-Леве, к третьей фазе русского симво- лизма – символизму гротескно-карнавальному [21, 12-19]. Данная фаза (С III) характеризуется тем, сам символизм в ее рамках «стано- вится «мифом», чьи тексты приобретают характер символов» [21, 17], т.е. повышенной, даже по сравнению с предшествующими эта- пами символизма, интертекстуальной насыщенностью. Интертекстуальность Вагинова, «Козлиной песни» в частности, при этом рассматривалась в несколько иных направлениях. Осново- полагающие работы Т.Никольской и А.Герасимовой определили в качестве субстанциональных мифопоэтические (в свою очередь, со ссылкой на статью Л.Черткова в мюнхенском издании Вагинова 1982 года) исследования вагиновского «туманного эпоса» – мифа о пришествии Аполлона, мифа о Филострате и мифа об Орфее [9, 2 138-141]. При этом для самого Л.Черткова поэзия Вагинова – не только исток его прозы, но и антипод: «Вагинов-поэт и Вагинов- прозаик – это доктор Джекиль и мистер Хайд [...]. Поэзия его воз- вышенна, проза же [...] как-то изначально безблагодатна» [15, 205]. Данные исследования можно соотнести с такой знаковой чертой эпохи, как автоинтертекстуальность вагиновских текстов. О.Шиндина, вначале на материале первых прозаических произве- дений (повести «Монастырь Господа нашего Аполлона» и «Звезда Вифлеема»), обосновала рассмотрение прозы Вагинова как метатек- стуальной [22, 104-107], что полностью совпадает как с закономер- ностями развития русского модернизма, так и с жанровой динами- кой некоторых его специфических результатов (автомифологизация, гибридизация поэзии и прозы, «самосознающая» проза, роман о ху- дожнике, роман о романе и т.д.). Разнообразие подходов и телеоло- гии исследований вагиновской интертекстуальности объясняют так- же и разнообразие выделяемых в качестве доминантных, стилеобра- зующих элементов прозы Вагинова античные аллюзии, мифопоэти- ку, метатекстуальность и квалификацию его творчества как связан- ного и с символизмом, и с акмеизмом, и с футуризмом (в меньшей степени), и с поставангардом, и с обэриутами, и с сюрреализмом, и с экспрессионизмом и т.д. На данном этапе представляется возмож- ным уточнить многие наблюдения, а также систематизировать ас- пекты интертекстуальности вагиновской прозы за счет подключения некоторых новых кодов. Учитывая характеристику гротескно-карнавального символизма, в системе которого «один и тот же текст или отрывок может быть прочитан с помощью различных кодов, причем собственно символи- стский является лишь одним из многих» [21, 18], можно сразу пред- положить непродуктивность моностилистической интерпретации материала, а, напротив, указать на перспективы трактовки вагинов- ской прозы как явления гетерогенного и полистилистического. В то же время, полистилистика или полицитатность как характе- ристики вагиновской поэтики нуждаются в существенной конкрети- зации. Поэтика романа «Козлиная песнь» свидетельствует о созна- тельной ориентации на декадентски-модернистскую традицию как некую системность. Буквальный перевод слова «трагедия», давший заглавие роману, в одно и то же время сигнализирует о пародийно- 3 пастишизирующей установке автора на подключение собственно символистского кода, прежде всего, напряженных дискуссий рус- ского символизма по поводу «Рождения трагедии» Ницше (основ- ными для Вагинова следует считать работы Вяч.Иванова, А.Белого и связанные с ними концепции М.Бахтина, Л.Пумпянского и всего бахтинского круга, к которому принадлежал и сам автор «Козлиной песни»), а также о созвучности поискам европейского модернизма («Шестеро персонажей в поисках автора» Л.Пиранделло, «Песнь козла» Ф.Верфеля, «Шутовской хоровод» О.Хаксли). Топос theatrum mundi при этом играет подчиненную роль в отношении не менее разработанной топики мира наизнанку и, в особенности, топики пу- тешествий в загробный мир (Гомер и пародии на данный топос го- меровских произведений, «Сон Сципиона» Цицерона и его позд- нейшая трактовка Макробием, шестая книга «Энеиды» Вергилиия, «Метаморфозы» Овидия, Лукиан, Данте). Взаимосоотнесенность данных топосов в «Козлиной песни» объясняется при рассмотрении комплекса ее паратекстуальных элементов – заглавия, «предисло- вий», «интермедий» и «междусловий». Именно в предисловиях и междусловиях задается проекция со- временного Петербурга – Ленинграда как мертвого города и как го- рода мертвых («автор по профессии гробовщик»), в интермедии уточняется временная условность по оси «в прежние времена» (до 1917 года, также выделен период 1921-1922 гг.), а в «междусловиях» пространственно-временные координаты в очередной раз остраня- ются как метатекстуально-игровые: «пока я пишу, летит ненавист- ное время. В великом рассеянии живут мои герои по лицу Петербур- га» [7, 99]. Заданность, принципиальная субъективность пространст- ва-времени в «Козлиной песни» коррелирует с ее нарративной ораг- низацией – повествующие инстанции программно остраняются: «ав- тор» двух «предисловий», «произнесенного появляющимся на поро- ге автором» и «произнесенного появившимся посредине книги авто- ром», репрезентирован одновременно двумя модусами повествова- ния, и в первом («пока я пишу»), и в третьем лице («автор молод еще»). Повествуемый мир, мир персонажей строится по аналогии «Балаганчика» А.Блока, в том числе и с опорой на его пародийно- гротескный, автопародийный и автомифологизирующий характер. Так, герои блоковской лирической драмы – проекции лирического 4 героя самого поэта предшествующих этапов творчества, один из главных героев «Козлиной песни» – «неизвестный поэт» – не просто наделен автобиографическими чертами, важнейшей из которых яв- ляется «авторство» вагиновской поэзии, он подвергается ирониче- скому остранению «автором», в свою очередь остраняемым тоталь- ной иронией современной трагедии-«козлиной песни». И автор, и герои романа – Тептелкин, «неизвестный поэт» (позд- нее обретающий именование «Агафонов»), Миша Котиков, Костя Ротиков, «поэты» Асфоделиев, Троицын, «философ» Андриевский – люди искусства. Данный аспект поэтики романа, неизменно коммен- тируемый как маркер жанра «романа с ключом» (и открывающий широчайшие возможности для гипотез о его прототипике), лежит в основе его прочтения и как метатекстуального, и как романа с зер- кальной конструкцией («автор» систематически рефлексирует по поводу собственного творимого творения). Автобиографизм, авто- мифологизм и автометатекстуальность романа – не прямые и не про- стые, принцип лирической драмы-трагедии и одновременно пародии на нее – важнейший жанровый принцип этого варианта «романа- трагедии». Жанровая поэтика «Козлиной песни» инкорпорирует все три литературных рода («песнь», «трагедия», роман), аллюзивно по- мещая произведение в теоретические дискуссии эпохи, когда жанро- вая гибридизация предвосхищает многие откровения постмодерни- стской поэтики. Поскольку «Козлиная песнь» – роман о поэтах и первый роман поэта Константина Вагинова, именно поэтическая ин- тертекстуальность составляет структуру аллюзивного коннекта – и эксклюзивного, и стереотипного. 1. Прозу Вагинова, как прозу поэта, правомерно рассматривать в русле типичных для рубежа веков процессов – поэтизации прозы, прозаизации поэзии, отмеченных А.Ханзен-Леве как системообра- зующих для всех трех фаз русского символизма. Тематически «Коз- линая песнь» обнаруживает автоинтертекстуальный характер отно- сительно вагиновских сборников стихотворений «Путешествие в хаос» и «Петербургские ночи» (стихотворения печатались отдель- но), альманаха «Островитяне», поэмы [1925 год], сборника [Стихо- творения] (1926). При сравнительно продуктивной отработке про- блемы автоинтертекстуальности «Козлиной песни» обращает вни- мание своей неразработанностью аспект именно поэтической генеа- 5 логии вагиновского стиля. «Начал писать в 1916 г. под влиянием «Цветов зла» Бодлера», – эта цитата из «Автобиографии» Вагинова [8, 110], кочующая по всем предисловиям и обзорам его творчества, не получила полноценной реализации в качестве инструктивной для исследования интертекстуальности. Интертекст Бодлера в «Козлиной песни» не ограничивается «Цветами зла» (так, сохранился экземпляр «Искусственных раев» с пометками Вагинова [7, 525]) и поддается дешифровке на несколь- ких уровнях. Во-первых, мотивный уровень поэзии Вагинова насы- щен «бодлерианой», а будучи цитируемым в романе, обретает поли- цитатный статус (смерть/сон заживо, живой мертвец, прокаженный, безумец, больной, мученичество поэта, Орфей, Дон Жуан в аду etc.). При этом бодлеровский текст Вагинова – система аутоконституци- онная в значительно большей степени, нежели созданная под влия- нием «бодлеризма» эпохи. Во-вторых, пространственно-временная организация «Козлиной песни» содержит сложный аллюзивный коннект, в равной степени возводимый как к «Цветам зла», так и к «Искусственным раям». Бодлер заявляет о намерении написать свою версию Дантова «Ада» – сто стихотворений «Цветов зла» [5, 295]. Реализованная не буквально (только в первом издании, затем рас- ширенном), эта установка ознаменовала рождение нового текста ми- ровой поэзии – архетипа городской лирики. Архетип загробного странствия – сошествия в ад в бодлеровской версии приобретает синсемантичность архетипу пути поэта – Орфея, блуждающего в адском лабиринте современного города и одновременно в «искусст- венных раях» воображения. В «Козлиной песни» путь поэта – это и «карнавальное блуждание по стране мертвых», используя формулу М.Бахтина (Ленинград – мертвый город, «гроб» Петербурга, а сам Петербург 1920-1922 гг. – город вымерший и буквально, и фигурально); и осознанный «мар- шрут» поэта, отправной точкой, порогом которого и «автор», и близкий ему «неизвестный поэт» стремятся сделать либо наркотиче- ский транс, либо самопроизвольный припадок безумия: «1916 г. [...] В этом кафе молодые люди мужеского пола уходили в мужскую уборную не затем, зачем ходят в подобные места. Там, оглянувшись, они вынимали, сыпали на руку, вдыхали и в течение некоторого времени быстро взмахивали головой, затем, слегка побледнев, воз- 6 вращались в зал. Тогда зало переменялось. Для неизвестного поэта оно превращалось чуть ли не в Авернское озеро, окруженное обры- вистыми, поросшими дремучими лесами берегами, и здесь ему как- то явилась тень Аполлония» [7, 19-20]. Программный характер дан- ной версии «искусственного рая» фиксируется в двойной аллюзии – Авернское озеро – мета самого известного в мировом искусстве на- чала пути в загробный мир; «Аполлоний» – персонаж любимого ро- мана Вагинова «Жизнь Аполлония Тианского» Флавия Филострата, обладавший секретом вечной жизни. Топосы ада и рая намеренно сополагаются, не только ввиду их генетической изопространствен- ности (архаическая традиция, в том числе и славянская, не противо- поставляет ад и рай пространственно по вертикали), но и в силу мо- тивированности бодлеровским интертекстом. Привычный ад поэта в мертвом городе переходит в «искусственный рай» кокаиниста: «Не- известный поэт... достал белое, искрящееся из кармана, отвернулся к стене, особое звучание, похожее на протяжное «о», переходящее в «а», казалось ему, понеслось по улицам. Он видел – дома сузились и огромными тенями пронзили облака. Он опустил глаза, – огромные красные цифры фонаря мигают на панели. Два – как змея, семь – как пальма» [7, 22]. Ретроспекция «1916» – «1918-1920 гг.» продолжается в повест- вуемом времени: «Ночь темна. Сейчас третий час ночи. Любимый час моих героев. Час расцвета неизвестного поэта, его способностей и видений. Я снова вижу: сквозь лютый мороз, по снежным ухабам улиц, под ужасающий ветер, от которого омертвевает лицо, он ищет опьянения, не как наслаждения, а как средства познания, как средст- ва ввергнуть себя в то священное безумие (amabilis insania), в кото- ром раскрывается мир, доступный только прорицателям (vates)» [7, 26-27]. Аллюзивный бодлеровский слой осложняется приемом двой- ной иронической повествовательной маски – и «автор», и его герой осведомлены о том, что и священное безумие, и пророчество поэта – топосы, «неизвестный поэт» культивирует священное безумие как высокое служение: «Хотел бы он быть главою всех сумасшедших, быть Орфеем для сумасшедших» [7, 44] . Интертекст Бодлера формирует знаковую систему образа «неиз- вестного поэта» как декадента, как «путешественника» по иным ми- рам, как декадентствующего денди с соответствующей программой 7 жизнетворчества – эстетизмом (трость с аметистом, изысканный круг любимых авторов, топос книги, артифиционализм, духовное родство с «падшей» девушкой Лидой, творчество как опьянение- падение). Знаковая система образа «неизвестного поэта»-декадента строится в конвенции демифолигизирущих / ремифологизирующих тенденций, программных для гротескно-карнавального символизма. Путешествие в потусторонний мир как версия инициации оборачи- вается неудачей. Прибытие «неизвестного поэта» на «страшный суд» «в рваных сапогах, нечесаным и безумным» «перед туманным высоким трибуналом» – Данте, Гоголь, Ювенал, Гораций, Персий – завершается изгнанием обратно «в ужасный город». «Вина» поэта формулируется как вполне постмодернистская техника «порожде- ния» «автора», смеющегося над своими героями, т.е. реализующего принцип тотальной иронии: «...Я породил автора, ... я растлил его душу и заменил смехом. [...] Я позволил автору погрузить в море жизни нас и над нами посмеять- ся. И качает головой Гораций и что-то шепчет на ухо Персию. И все становятся серьезными и страшно печальными. – А очень мучились вы? – Очень мучились, – отвечает неизвестный поэт. – И ты позволил автору посмеяться над вами? – Нет тебе места среди нас, несмотря на все твое искусство, – поднимается Дант» [7, 67-68]. «Искусство» оставляет поэта: «Однажды он почувствовал, что солгали ему – и опьянение, и сопоставление слов» [7, 95]. Он пыта- ется силой воли сойти с ума: «Правда, в безумии для меня теперь уж нет того очарования..., которое было в ранней юности, я не вижу в нем высшего бытия, но вся жизнь моя этого требует, и я спокойно сойду с ума» [7, 96]. Волевое безумие, принципиально отличное от «ранней юности» с ее верой в сакральную силу «нисхождения во ад», равносильно духовной смерти – утраты души: «Ему казалось, что он слышит звуки систр, видит нечто, идущее в белом венке, с туманным, но прекрасным лицом. Затем он почувствовал, что изо рта его вынимают душу; это было мучительно и сладко» [7, 98]. Он перестает быть «неизвестным поэтом» и становится «Агафоновым» (возможна аллюзивная связь с афинским трагиком Агафоном, выве- 8 денным в качестве персонажа в комедии Аристофана «Женщины на празднике Фесмофорий» и как действующее лицо «Пира» Платона; все эти аллюзии учитываются в романе Виланда «Агафон»; калам- бурно – «персонаж»), и, несмотря на все усилия, на краткие мгнове- ния, когда прежнее состояние возвращается к нему, он остается «че- ловеком с палкой, украшенной аметистом» и завершает свой текст выстрелом в висок. Текст Бодлера в романе намеренно остраняется как система ал- люзий, как программа, задающая двойственный – трагико- героизирующий и иронический модус. И «автор», и «неизвестный поэт», и другие герои романа обмениваются между собой бодлеров- скими аллюзиями как сигналами-цитатами, актуализирующими и контекст эпохи (стереотипный вариант), и скрытый от непосвящен- ных глубинный смысл трагического бунта (эксклюзивный вариант). Субкодом на этом фоне является своеобразный синтез обоих вари- антов – бодлеровские аллюзии текста А.Блока «декадентского» из- вода. Так, лейтмотивом программной (в оценке автора – лучшей) статьи Блока «О современном состоянии русского символизма» зву- чит: «Искусство есть Ад. Недаром В.Брюсов завещал художнику: «Как Данте, подземное пламя должно тебе щеки обжечь». По бес- счетным кругам Ада может пройти, не погибнув, только тот, у кого есть спутник, учитель и руководительная мечта...»; «...Искусство есть чудовищный и блистательный Ад. Из мрака этого Ада выводит художник свои образы...»; «...В черном воздухе Ада находится художник, прозревающий иные миры. И когда гаснет золотой меч, протянутый прямо в сердце ему чьей-то Незримой Рукой – сквозь все многоцветные небеса и глухие воздухи миров иных, – тогда про- исходит смешение миров, и в глухую полночь искусства художник сходит с ума и гибнет» [3, 433-434]. Блок, «изживавший» свое дека- дентство и проклинавший собственную иронию, в статье предельно серьезен, в стихотворениях, составляющих иллюстративный ряд к статье – иронично-насмешлив. Архетип юноши-старца, по-разному вписанный соответственно в тексты Бодлера и Блока (и в жизнетек- сты обоих поэтов), в образе «неизвестного поэта»-«Агафонова» раз- вернут и на сюжетном, и на мифопоэтическом уровнях, точнее, на их взаимопересечении, программном для постсимволистского рома- на. 9 В самом «дантовском» цикле А.Блока «Страшный мир», в стихо- творении «Песнь Ада» лирический герой совершает путешествие в загробный мир и там встречает бледного юношу с «затянутым ста- ном», «увядшей розы цвет в петлице фрака Бледнее уст на лике мертвеца; На пальце – знак таинственного брака – Сияет острый аметист кольца...» [4, 11-12]. Вина-наказание юноши-вампира – каж- дую ночь вонзать свой перстень в плечо соблазненной им и люби- мой девушки. «Неизвестный поэт»-«Агафонов» тщетно пытается найти свою спутницу Лиду – ее увели в концентрационный лагерь, «а он стоял как парализованный» [7, 121]. Лида – спутница героя в его блужданиях по аду-городу и по искусственным раям, но она – декадентская версия Эвридики-Беатриче, очередное воплощение падшей Софии, Души мира (Лидия – «жемчужина», символ души etc.); ее «фиалковые глаза» в сочетании с серафической телесностью, нарочито неправдоподобными версиями «падения» и гротескными репликами петербургской проститутки («Так ведь и на понюшку не заработаешь») фиксируют совмещение черт блоковской Незнакомки и Сонечки Мармеладовой. Декадентский текст романа строится не только в связи с образом «неизвестного поэта», хотя именно он персонифицирует наиболее последовательный его вариант, остраняет его, выводя на метатексту- альный уровень, тем самым и преодолевая собственную предсказуе- мость, и реализуя заголовочную иронию – поэт становится жертвой, чтобы автор смог пообещать рассказать «другие истории» в заклю- чительных строчках романа. 2. Мотивы «падения», «гибели», «сошествия во ад», озвученные «неизвестным поэтом», гармонизируются и им самим, и его другом Тептелкиным важнейшим мотивом «возрождения», «воскресения», которым лишь частично совпадает с центральным мифом символиз- ма – мифом о вечном возвращении. Жизнетворческая программа мифопоэтического символизма, центром которой стала версия мифа об Орфее, предполагала трехступенчатый символический маршрут: восхождение – нисхождение – творческий («дионисийский») хаос. Зафиксированный Блоком в очерке «Призрак Рима и Monte Luca» (цикл путевых впечатлений об Италии «Молнии искусства»), слу- жащем своеобразным автокомментарием к стихотворению «Песнь Ада»: «...описанное мною нисхождение под землю и восхождение на 10 гору имеет много общих черт если не с способом создания, то с од- ним из способов постижения искусства» [3, 404] – этот маршрут со- держит и префигурацию рецептивной установки. Генеалогию маршрута и его мифологическую «топографию» не- однократно анализировал Вяч.Иванов (программные статьи «Сим- волика эстетических начал», «О границах искусства»). «Восхожде- ние – символ того трагического, которое начинается, когда один из участвующих в хороводе Дионисовом выделяется из дифирамбиче- ского сонма. [...] Во всяком восхождении – “incipit Tragoedia”. Тра- гедия же знаменует внешнюю гибель и внутреннее торжество чело- веческого самоутверждения. [...] ...После «возвышенного»... и после «прекрасного», принцип которого – милость нисхождения, – третье, демоническое, начало наших эстетических волнений: имя ему – хао- тическое. [...] Это царство не золотосолнечных и алмазно-белых подъемов в лазурь и не розовых и изумрудных возвратов к земле, но темного пурпура преисподней» [10, 41-45]. В лекциях по русской литературе М.Бахтин отмечает, что эти три «эстетические начала» стали для Вячеслава Иванова «формами самого бытия» [2, 319] (в полном соответствии с магистральным правилом декадентства). Комментируя Иванова, Бахтин созвучен конвенции «Козлиной пес- ни»: «В хаосе уничтожается личность [...] она распадается на лики. [...] Хаос, дионисийское начало и есть основа искусства. Так, актер- ство – это стремление разбить себя на много самостоятельных ли- ков. Это отметил уже Аристотель. Он говорил, что человек стремит- ся к цельности, а в драме, наоборот, разбивает себя и свое единство, стремится к многим личностям, к многим жизням. Все три начала – хаос, восхождение, нисхождение – связаны между собой» [2, 319- 320]. Роман-трагедия «Козлиная песнь» содержит все три эстетиче- ских начала, реализованных на всех уровнях его поэтики – от лекси- ко-семантического до сюжетно-композиционного, нарративного и интертекстуального. Для «неизвестного поэта» пути нисхождения-восхождения связа- ны прежде всего с «бесконечным пространством всемирной литера- туры» и «всех областей искусства» [7, 119], с «непостоянством всего существующего», с «перенесением себя в иные страны и народно- сти» [7, 21], в частности, с образами Орфея, Аполлония Тианского, Данте, Гонгоры. «Не стоит философствовать... мы давно – я искусст- 11 венно, вы – литературно – пережили гибель, и никакая гибель нас не удивит. Интеллигентный человек духовно живет не в одной стране, а во многих, не в одной эпохе, а во многих, и может избрать любую гибель...» [7, 36]; «Если вы думаете, что мы погибли, то вы жестоко ошибаетесь..., мы особое, повторяющееся периодически состояние и погибнуть не можем. Мы неизбежны» [7, 39] – лейтмотивные репли- ки «неизвестного» поэта произносятся им как цитаты из книг, как роли, с подчеркнуто картинными жестами и мимикой, остраняющи- ми их трагический смысл. Саморефлексия, поза «непонятого» из- бранника переходит в трагическую тональность на контрастирую- щем фоне мертвого города: «Здесь нельзя говорить о сродстве по- эзии с опьянением [...], о нисхождении во ад бессмыслицы, во ад ди- ких и шумов, и визгов, для нахождения новой мелодии мира. Они не поймут, что поэт должен быть во что бы то ни стало Орфеем и спус- титься во ад, хотя бы искусственный, зачаровать его и вернуться с Эвридикой – искусством и, что, как Орфей, он обречен обернуться и увидеть, как милый призрак исчезает. Неразумны те, кто думает, что без нисхождения во ад возможно искусство. Средство изолировать себя и спуститься во ад: алкоголь, любовь, сумасшествие...» [7, 66-67]. Петербург-Ленинград в «путешествиях в себе» «неизвестного поэта» превращается то в Рим (очередная авто- биографическая аллюзия – Гиббон указан Вагиновым в «Автобио- графии» как любимое детское чтение), то в некий собирательный, условный античный город, куда попадает душа «Агафонова» после его духовной смерти, тем самым совершая круг нового воплощения. В «круговой новелле» «неизвестный поэт» называет Петербург «центром эллинизма» [7, 81]. Если для него самого за этим скрыт кодекс культурного стоицизма, способность ощущать себя чужим в любой эпохе, а в то же время вечно возрождающимся, выходящим из ада Орфеем, то для Тептелкина «Петербург – центр гуманизма»: «Все мы любим книги... Филологическое образование и интересы – это то, что нас отличает от новых людей» [7, 80]. Если «роль» «неиз- вестного поэта» – декадентская, то «роль» Тептелкина – классици- стическая. Он твердит о «возрождении», как о личном спасении- восхождении, так и о возрождении гуманистической традиции – проекции античной классики, Ренессансного гуманизма в условиях «нового христианства» – «большевистского варварства»: «Для него 12 одно лицо было у мирозданья, и Возрождение для него сияло одной своей стороной. Вполне светоносным было для него Возрождение» [7, 100]. Личное возрождение Тептелкина сводится к женитьбе на Марье Петровне Далматовой – эта сюжетная линия варьируется на аллюзивном уровне от пародийно-мещанской и утрированно «фрей- дистской» версии до «Новой жизни» Данте, «алхимической свадь- бы», «небесного брака» и обретения «голубого цветка». «Он жил в постоянном ощущении разлагающейся оболочки, сгнивающих се- мян, среди уже возносящихся ростков. Для него от сгнивающей оболочки поднимались тончайшие эма- нации, принимавшие различные формы» [7, 16]. Тептелкину являет- ся Филострат – автор «Жизнеописания Аполлония Тианского»: «Смотри, – казалось Тептелкину, говорил он, – следи, как Феникс умирает и возрождается» [7, 18]. «Возрождение» Феникса будет прервано смертью Марьи Петровны, буквально сбившейся с пути во время церковной процессии, которую она воспринимает как «архаи- ческий театр и условное представление», упавшей в воду (т.е. пере- жившей временную смерть), и хотя спасенной в тот момент, но не воскрешенной, умирающей от переохлаждения. Тептелкин вместо Феникса видит голубя, его спасение все-таки осуществляется, но такое спасение не равно возрождению, поскольку задолго до фи- нального эпизода Тептелкин ощущает, «...что культура, которую он защищал, была не его, что он не принадлежал к этой культуре, что он не принадлежал к миру светлых духов, к которым он причислял себя раньше, что ничего ему не дано сделать в мире, что пройдет он как тень и не оставит по себе никакой памяти или оставит самую дурную» [7, 137]. На профанном уровне сюжета этому соответствует «несчастье» – вручение портфеля председателя Жакта. На уровне цитатно-аллюзивном «падение» Тептелкина оформляется как ослаб- ление веры в загробный по модели любимой книги – «Сна Сципио- на» Цицерона и «путаницы», возникшей по вине малограмотной Марьи Петровны: вместо ожидаемой «Аркадии» Якопо Саннадзаро она увлекает Тептелкина «Верным пастухом» Баттиста Гварини. Пу- таница имеет принципиальный для «библиофага» Тептелкина смысл. Обе книги связаны топосом Аркадии – версией потусторон- него пространства. Разница состоит в большей «авторитетности» итальянского издания Саннадзаро и французского двуязычного из- 13 дания Гварини, но Саннадзаро Тептелкину достается в позднем из- дании, «...с золотым обрезом, в черном переплетце – это был пере- плет новый, восьмидесятых годов прошлого столетия, – внутри же улыбалась Венеция; правда, это не был удивительный шрифт Аль- дов, даже не бедного Манучия Младшего, у которого был только один ученик и великолепная библиотека» [7, 139]. Альд Мануций в связи с образом Тептелкина представляет скрытую аллюзивную ин- струкцию – одной из самых знаменитых альдин является «Жизне- описание Аполлония Тианского» Флавия Филострата (1501), двой- ника, спутника и наставника Тептелкина и других героев романа. Топос Аркадии в романе оттеняет слишком явное доминирование «ада» в структуре пространства потустороннего мира. В то же вре- мя, «аркадская» топика для героев «Козлиной песни», как минимум двойственна. «Трагикомическая пастораль» Гварини с эмблемами и инскрипциями – пародийный экфразис «пасторальной» супружеской жизни «возрожденца» Тептелкина. Изданная в Париже в 1610 году, книга Тептелкина «ближе» к барокко с его обязательным соотнесе- нием жизни и смерти в рядах топосов (vanitas, memento mori, жизнь как смерть). «Дефектная» инскрипция «RVRIS NON CUPIDA VENVS» (вместо RVRIS NON INFIDA VENUS – «Постоянна сель- ская Венера») может читаться не только, как «описка» Вагинова [7, 531], но как «заумная» шарада («сельская Венера» Марья Петровна не вызывает желания – намек на плотское «бессилие» Тептелкина), зачастую основанная на намеренном игнорировании/обыгрывании нормативной орфографии и графики. Эмблемы и инскрипции, живо- пись и поэзия – две версии аркадской топики, в равной степени зна- чимые для романа. Аркадия – не только пространство пастушеского рая, это часть апофегмы-инскрипции «Et ego in Arcadia», подразуме- вающей скоротечность счастья и вечность тоски по нему, ставшей литературно-изобразительной темой, основой многочисленных ре- минисценций (Торквато Тассо, Андрей Шенье – которого Тептелкин для самоутешения «сличает» с Пушкиным, придворное искусство Италии и Франции XVII-XVIII ст., одноименная итальянская акаде- мия, мелодрама Метастазио etc.). Первоисточник выражения- эпиграфа «Et ego in Arcadia» – надпись под черепом, который рас- сматривают два пастушка на картине итальянского живописца Ски- дане (1559-1615), и надпись на могильном холме на картине фран- 14 цузского художника Никола Пуссена (1594-1665). В литературной традиции оно связано с представлением о безмятежной жизни пас- тухов Аркадии, воспетой греческим поэтом Феокритом, а затем Вер- гилием и другими римскими поэтами. В русском переводе встреча- ется в стихотворении Батюшкова «Надпись на гробе пастушки», во- шедшем в либретто «Пиковой дамы» Чайковского (романс Полины). Эрудит-«возрожденец» Тептелкин оказывается в опасной близости от «упадочного» барокко, его «Аркадия» предуказывает смерть Ма- рьи Петровны и разрушение «пасторали», пусть и пародийной. С образом Тептелкина, прототипом которого послужил духовно близкий Вагинову приверженец «классицизма» Л.В.Пумпянский, в роман введен еще один важнейший аллюзивный субкод – концепция «Третьего Возрождения» (как интеграции «первого», «романского», XIV-XVI вв., и «второго», «германского», XVIII-XIX веков). Один из участников этого «проекта», брат М.М.Бахтина, Н.М.Бахтин вспоминал: «...В Петербурге во время коммунистического переворо- та. В маленькой и холодной квартире [...], при свечах (потому что, разумеется, электричества не было в те дни), нас собралось двена- дцать человек вместе с нашим старым учителем, профессором Зе- линским; все мы – знатоки греческого языка, философы и поэты... «Союз третьего Возрождения» – так самонадеянно мы его называли. Потому что мы верили, что были первыми деятелями нового Ренес- санса, который должен был скоро наступить, – Русского Ренессанса – окончательной и высшей интеграции современным миром эллин- ской концепции жизни. Потому что, как и все прочее в России, заня- тия классической филологией были не просто обучением, но, сверх того, способом пересоздать жизнь. Изучение греческого языка было подобно участию в опасном и волнующем заговоре против самих основ современного общества во имя греческого идеала» [2, 631- 632]. Полемическим является вопрос о степени пародирования в «Козлиной песни» версии Третьего Возрождения Пумпянского, точ- нее о ее полемичности в отношении Вяч.Иванова как «провещателя» идеи Третьего Возрождения и теории карнавала М.Бахтина как вос- приемника идей Вяч.Иванова [17, 747-748]. Общим для всех сторон полемики является констатация «античного происхождения всякой серьезной эстетической системы современности» (М.Бахтин) [17, 758]. «Классицист» Тептелкин – не столько «бахтинская» пародия 15 концепции Пумпянского, сколько пастишизированная в духе позд- ней античности и/или маньеризма версия «недовоплощенного» «ан- тичного» текста русской культуры, частью которого является и текст «неизвестного поэта», и «Козлиной песни», и всего текста Вагинова. 3. Декадентство, символизм и постсимволизм формируют образы и сюжетные линии «парных» персонажей, «благовоспитанных мо- лодых людей», Кости Ротикова и Миши Котикова. Декадентство программирует их жизнетворческие модели – дендизм, эстетство, эпатаж, перверзивность, коллекционирование чудачеств. Символизм сообщает им двойственность – трансценденция и пародия. Постсим- волизм проявляется в кощунственной для «неизвестного поэта» и Тептелкина легкости отношения к «святыням». Миша Котиков по- свящает свой жизнетекст «реконструкции» жизненного пути поэта Заэфвратского (частично соотносящегося с биографическими черта- ми Н.Гумилева и А.Блока), сбору мемуаров, буквализации «творче- ства жизни» по тексту кумира. Миша Котиков опрашивает и фикси- рует (ряд вводных текстов в романе) «воспоминания» всех любов- ниц Заэфвратского, обещает жениться на его вдове, чтобы вступить с ней в связь и т.д. Декадентствующий денди Костя Ротиков «открыл» новую сферу в искусстве: «У Кости Ротикова были особые движения, весь он дви- гался с элегантностью. Сегодня он зашел к Тептелкину, чтобы пого- ворить с ним о безвкусице: он собирал безвкусные и порнографиче- ские вещи как таковые; часто они, Костя Ротиков и неизвестный по- эт, ходили по рынкам и выбирали пепельницы; на одной стороне пепельницы все прилично, а на другой все неприлично; на одной стороне идет дама и лицо кавалера за ней улыбается, а на другой... Костя Ротиков покупал не только порнографические открытки, но и открытки приличные, но отвратительные. Уcатый, румяный ка- валер обедает с дамой в ресторане и жмет ей ножку под столом сво- им сапогом. Девица в прическе блином играет на арфе. Голая нимфа с кружкой пива бежит, а за ней охотится человек в тирольском кос- тюме» [7, 36]. Риторически описания «шедевров» из коллекции Кос- ти Ротикова представляют собой пародийные экфразисы, и при этом построенные с применением гротескных приемов стиля: каламбур- ные метафоры («жмет ей ножку под столом своим сапогом», «в прическе блином»), порядок слов («голая нимфа с кружкой пива бе- 16 жит»), аллитерации («жмет ей ножку», «под столом своим сапо- гом»), что обыгрывает соотношение «содержания» и «формы». Кос- тя Ротиков – не только коллекционер, но и теоретик своего мате- риала. Его аллюзивный субкод – барокко, для которого каталогиза- ция, коллекционирование – и прием, и топос: «По всей Европе [...] появляется сейчас интерес к барокко, к этому вполне, как вы сказа- ли, законченному в своей незаконченности, пышному и несколько безумному в себе самом стилю» [7, 72]. Комната Кости Ротикова, как жилище маркиза Дезэссента, героя романа Гюисманса «Наобо- рот», представляет собой «реестр» его увлечений, включающий про- странственный контраст барочной стилистики и безвкусицы: «Одна стена доверху была увешана и уставлена безвкусицей. Всякие ко- пилки в виде кукишей, пепельницы, пресс-папье в виде руки, сколь- зящей по женской груди, всякие коробочки с «телодвижениями», всякие картинки в золотых рамах, на всякий случай завешанные ма- линовым бархатом. Книжки XVIII века, трактующие о соответст- вующих предметах и положениях, снабженные гравюрами. Стена напротив дивана увешана и уставлена была причудливей- шими произведениями барокко: табакерками, часами, гравюрами, сочинениями Гонгоры и Марино в пергаментных, в марокеновых зеленых и красных переплетах, а на великолепном раскоряченном столике лежали сонеты Шекспира» [7, 72]. Противопоставление, как и в риторической стилистике самого барокко, не только разводит две сферы коллекционирования Кости Ротикова, но и сополагает их: ба- рокко многими ревнителями Возрождения и классицизма рассмат- ривалось именно как безвкусица и упадок, что придает выбору героя двусмысленно-провокативный оттенок. Тептелкин приходит в ужас, случайно увидев некоторые изображения: «Человек с таким тонким вкусом и вдруг...» [7, 74]. Тептелкину присутствующие на «вечере- перформансе» кажутся «змеями с зелеными ручками», особенно по- казателен облик «неизвестного поэта»: «совершенно бел», «у него глаза зеленоватые, он уже совсем не молодой человек». Обращает на себя внимание знаковая подчиненность книжно- литературной составляющей коллекции пространственным и при- кладным искусствам. Если «неизвестный поэт» и Тептелкин воспри- нимают все остальные «тексты» как проекции литературных, то для Кости Ротикова книги – прежде всего предметы, тексты в них – ил- 17 люстрации и инструкции к интерьерным элементам. Именно Костя Ротиков инициирует «создание» «круговой новеллы» («литератур- ная часть» «перформанса»), он же начинает ее автометатекстуаль- ным паратекстом: «Меня с детства поражала безвкусица... Я уверен, что она имеет свои законы, свой стиль» [7, 81]. Весь вводный текст Кости Ротикова кодируется перверзивной телесностью (образ снаб- жен вполне очевидными гомоэротическими признаками): его инте- рес привлекают порнография и безвкусица, связанная с репрезента- цией гротескного тела; «вербальный» компонент каталогизирует порнографические издания, «поэму о сифилисе Фракастора, чтобы сравнить ее с поэмой о сифилисе Бартелеми, рекламной поэмой се- редины XIX века, в которой говорилось о Наполеоне, что собствен- но не он виноват, что теперь французы маленького роста, а усвоен- ный и переработанный нацией сифилис» [7, 119]; тщательное спи- сывание «надписей нецензурных и оскорбительных» со стен убор- ных на Обводном канале. Характерно, что надписи не цитируются, т.е. представляют собой квази-тексты, при том, что как специфиче- ский элемент петербургского текста «сортирные тексты» квалифи- цированы В.Топоровым [20, 391-392]. Сама процедура списывания Костей Ротиковым ритуализуется как квази-театральный выход, перформанс: «В один ясный день можно было видеть молодого че- ловека, идущего с семью фокстерьерами вдоль стены по Обводному каналу. По палочке с кошачьим глазом, по походке, по трухлявому амуру в петлице, по тому, как лицо молодого человека сияло, каж- дый бы из моих героев узнал Костю Ротикова. [...] В воскресные дни он обычно совершал обход и пополнял книжечку» [7, 103-104]. Самый объемный компонент текста Кости Ротикова представляет собой воображаемое открытие экспозиции «пожертвованной» без- вкусицы в пятнадцати комнатах Эритажа. Процедура-симулякр включает чествование жертвователя «суб-люце-этерна» по ритори- ческому шаблону симпосия, в том числе, с участием Тептелкина. Костя Ротиков мечтает о собственной книге, «огромном томе», со- провождающем коллекцию: «Порнографический театр времен Воз- рождения (субстрат античность), порнографический театр восемна- дцатого века (субстрат народность). Но все же в этой области у него были предшественники, а на Западе были соответствующие труды, но в области изучения безвкусицы – никого. Здесь он начинатель» 18 [7, 106-107]. Постнеклассическая эстетика должна признать права Вагинова как одного из предшественников и первых теоретиков ки- ча и кэмпа, этого «дендизма в век массовой культуры» (С.Зонтаг). Показательны не только совпадения с «модельным рядом» кэмпа (герои «Козлиной песни» приходят в восторг от редкостей итальян- ского маньеризма, разыгрывают кафешантанный мотив, посещают постановку «Лебединого озера», каждый по-своему переживают ан- дрогинность и другие поведенческие и дискурсивные практики, свя- занные с сексуальностью), но и их конструктивные решения, и ре- цептивные установки, предложенные Костей Ротиковым [6, 261]. В своей части «круговой новеллы» Костя Ротиков оформляет коллаж- ный текст, включающий «историю из жизни» (покупку обстановки у бывшей тайной советницы), аллюзивный сюжет романа в стиле ро- коко («Софа» Кребийона), травестийную провокацию («создание» заявляет, что «оно» – юноша), который продолжается другими соав- торами в этих же параметрах. Эпизод помещен во вставную рамоч- ную конструкцию, аналог организации театрального пространства в «Балаганчике» А.Блока, но с переносом акцента: «автор», в отличие блоковского персонажа, – истинный создатель текста, он «поднима- ет штору» и видит, как «мои герои бледнеют и один за другим исче- зают» [7, 81]. Аналогом кэмпа является «сдвиг» в восприятии «без- вкусицы». Если раньше эстетическое ее переживание носило у Кос- ти Ротикова подчеркнуто игровой, аффектированный характер и шло параллельно «высокой» линии барокко – маньеризма, то впоследствии: «Весь мир незаметно превращался для Кости Ротикова в безвкусицу, ему уже больше доставляли эстетических переживаний изображения Кармен на конфетной бумажке, коробке, нежели картины венецианской школы, и собачки на часах, время от времени высовывающие язык, чем Фаусты в литературе. И театр для него стал ценен, значителен и интересен, когда в нем проявлялась безвкусица. [...] Глухие кинематографы с изрезанными, из кусочков составленными лентами волновали его и приводили в восторг безвкусностью своей композиции. [...] Иногда ему казалось, что он открыл философский камень, с помощью которого можно сделать жизнь интересной, полной переживаний и восторга» [7, 107- 108]. 19 Образ Кости Ротикова совмещает целый ряд субкодов – кич, кэмп, перформанс, которые в силу своей функциональности в рома- не составляют предпостмодернистский комплекс, к тому же репре- зентированный иронически. Данные субкоды также позволяют уточнить специфическую преемственность поставангардистских и предпостмодернистских тенденций в русской литературе ХХ века. Причастность Вагинова-романиста к предпостмодернистскому ком- плексу может считаться установленной [12, 51-53]. Рассмотренные в связи с тремя персонажами «Козлиной песни» стилевые системы не исчерпывают поэтику романа как полицитат- ную, а уточняют его новаторские координаты. Прежде всего, это от- носится к дискусру эстетизма в романе, который лишь на поверхно- стном – персонажном уровне воспроизводит фигуру деградации: покончил жизнь самоубийством «неизвестный поэт», не осуществил «возрождения» Тептелкин, не издал книгу Костя Ротиков. Все они при этом претерпевают физическое и интеллектуальное оскудение, противоречащее программной «молодости» авангардной культуры. «Молодость» остается у «автора», в ушах которого «звенит, и поет, и воет, и опять поет, и опять звенит, переходя в неясный шепот, за- молкает Козлиная песнь. Автор молод еще. Если его станут слушать, он расскажет еще од- ну петербургскую сказку Итак, до следующей ночи, друг» [7, 146]. Прощание «автора» пе- реворачивает систему жанровых координат от «трагедии» до «пе- тербургской сказки». Вагинов сознательно остраняет важнейшую для себя традицию эстетского романа, которую он не только продук- тивного использовал в качестве стилевого кода эпохи, но и сумел «вмонтировать» в него своеобразную полемику с одним из автори- тетных своих читателей и ценителей. Характеризуя специфику романного слова, М.Бахтин отмечал: «...Благодаря диалогизованному изображению идеологически пол- новесного слова (в большинстве случаев актуального и действенно- го) роман менее всех других словесных жанров благоприятствует эстетизму и чисто формалистической словесной игре. Поэтому, ко- гда эстет берется за роман, то его эстетизм проявляется вовсе не в формальном построении романа, – а в том, что в романе изображает- ся говорящий человек – идеолог эстетизма, раскрывающий свое ис- 20 поведание, подвергаемое в романе испытанию. Таков «Портрет До- риана Грея» Уайльда; таковы ранний Т.Манн, Анри де Ренье, ран- ний Гюисманс, ранний Баррес, ранний Андре Жид» [1, 146]. В «Коз- линой песни» изображение говорящего человека как идеолога эсте- тизма осложняется принципиальной полифункциональностью. Она состоит, во-первых, в остраняющей технике репрезентации всех вер- сий эстетизма, в том числе гротескно-пародийных. Каждая из вер- сий, как индивидуализированные, распределенные каждому из пер- сонажей романа («декаденту» «неизвестному поэту», «классицисту» Тептелкину, «маньеристу» Косте Ротикову), так и кросс- референтные, представляют собой готовый, существующий как пре- текст, горизонт цитирования (интертекстуальная энциклопедия), ак- туализация которого происходит с подчеркнутой театральностью. Во-вторых, речевые партии-цитаты в каждом случае отражают спе- цифическую двойственную программу: книжный горизонт речевой партии, тщательно выписанный «автором», сигнализирует о своей «предметной» природе (книги – интерьерные элементы; книги, про- даваемые на вес) и одновременно продуцирует жизнетворческие импульсы, заданные центральным мифом романа – мифом о вечном возвращении как вечном умирании-возрождении. В-третьих, моно- миф романа реализуется через систему эквивалентностей [23, 240], в орнаменте которых доминирует тенденция деградации (Козлиная песнь «замолкает», де-каденция преобладает над каденцией). Одной из таких эквивалентностей является символика птиц, ре- альных и мифологических (Феникс, Сирин, орел, воробей, «конкурс кенарей», голубь; «птичьи» черты внешности людей), что по зако- нам мифопоэтики наделяет их взаимоотражающей семантикой по оси сакральное/профанное: воробьи и голуби в петербургском тексте «Козлиной песни» могут проявлять свою «иероглифическую» при- роду, а Феникс и Сирин становятся материализованными проекция- ми духовных странствий героев и судьбы самого города. Наряду со стереотипным аллюзивным коннектом (мифопоэтика, эмблематика, топика), символика птиц в романе актуализирует и эксклюзивный, интертекст любимого писателя Вагинова – Уолтера Патера, эстет- ский: «Мне кажется, я слышала о писателе, который сравнивал че- ловеческую жизнь с птицей, пролетающей только однажды, в зим- нюю ночь, от окна к окну через весело освещенный зал. Птичка, 21 ставшая добычей минутной беды, птичка, которая бьется в безыс- ходных кругах, пока не задохнется наконец в тесных сводах камен- ной церкви, – ей тоже может быть уподоблена жизнь человека!» [16, 27-28]. В одном из «междусловий» «автор» говорит, что в нем «сно- ва проснулась огромная птица, которую сознательно или бессозна- тельно чувствовали мои герои» [7, 135]. Старение и умирание – ста- дии жизни Феникса, предшествующие его очередному возрожде- нию. Умирая, герои воскресают в авторе, который «молод еще» и обещает рассказывать новые истории. Феникс – эмблематический спутник образов Вергилия («Феникс поэзии латинской») и Филострата в романе, но если Вергилий – ско- рее знак, компонент топики путешествия по иным мирам, то Фило- страт становится Вергилием, провожатым в потустороннем мире мертвого Петербурга, для героев и «автора» «Козлиной песни». Бе- зумие, изъятие души изо рта и пересечение границы между мирами фиксирует буквализацию «расставания души с телом», телесная оболочка «неизвестного поэта» продолжает оставаться в Петербурге, а душа оказывается в античном городе: «Я не владею больше чело- веческим языком, – подумал неизвестный поэт, – я часть Феникса, когда он сгорает на костре» [7, 98]. Утрата души как утрата «челове- ческого» языка не может коснуться «автора», он «живет в том мире, который изображает», подобно Филострату, считающемуся одним из первых, кто приравнивает автора к создателю миров [24, 404]. Создание собственного мира – творческая установка, объединяющая «неизвестного поэта» и «автора»: «Поэзия – это особое занятие, – ответил неизвестный поэт. – Страшное зрелище и опасное, возьмешь несколько слов, необыкновенно сопоставишь и начнешь над ними ночь сидеть, другую, третью, все над сопоставленными словами ду- маешь. И замечаешь: протягивается рука смысла из-под одного сло- ва и пожимает руку, появившуюся из-под другого слова, и третье слово руку подает, и поглощает тебя совершенно новый мир, рас- крывающийся за словами» [7, 76]. «Сопоставление слов» – основной прием «автора» (и самого Вагинова), обнажающего прием: «Никто не подозревает, что эта книга возникла из сопоставления слов. [...]Художнику нечто задано вне языка, но он, раскидывая слова и сопоставляя их, создает, а затем познает свою душу. Таким образом в юности моей, сопоставляя слова, я познал вселенную, и целый мир 22 возник для меняв языке и поднялся от языка. И оказалось, что этот поднявшийся от языка мир совпал удивительным образом с действи- тельностью. ... Книжные лавки открыты, из районных библиотек ту- да свезли книги. Может быть, мне попадется Дант в одном из пер- вых изданий или хотя бы энциклопедический словарь Бейля...» [7, 79]. Соотнесенность «автора» и Филострата закодирована в портрет- ном тексте, содержащем автобиографические черты: «И все воочию увидели Филострата: тонкий юноша с чудными глазами, оттенен- ными крылами ресниц...» [7, 54]. Герои романа говорят, должен поя- виться писатель, который «воспел» бы их: «Это и есть Филострат, – рассматривая только что сорванный цветок, остановился неизвест- ный поэт. [...] Нас очернят, несомненно, ... но Филострат должен нас изобразить светлыми, а не какими-то чертями» [7, 54]. Вагинов- Филострат каждому из трех рассмотренных персонажей «раздает» не только программные речевые партии, но и элементы автометатек- стуальности. «Неизвестный поэт» представляет свернутую сюжет- ную схему романа, с жанровой перекодировкой, его замысел – напи- сать поэму: «Я предполагаю написать поэму, ...в городе свирепству- ет метафизическая чума; синьоры избирают греческие имена и ухо- дят в замок. Там они проводят время в изучении наук, в музыке, в созидании поэтических, живописных и скульптурных произведений. Но они знают, что они осуждены, что готовится последний штурм замка. Синьоры знают, что им не победить; они спускаются в подзе- мелье, складывают в нем свои лучезарные изображения для буду- щих поколений и выходят на верную гибель, на осмеяние, на бес- славную смерть, ибо иной смерти для них сейчас не существует» [7, 54-55]. Тептелкин пишет трактат «Иерархия смыслов», письмо к «неизвестному поэту», где называет его «паганистом», как ученый определяя генезис мировоззрения, позволяющего стоически выдер- живать враждебность и непонимание современности. Костя Ротиков пытается придать процессу семиотизации действительности новые ориентиры, близкие поставангардным поискам новой художествен- ности, остраняя традиционные подходы к условности. Вагинов пи- шет роман-трагедию, героями которого являются поэты. Введенный в роман образ «автора» деструктурирует пространственно-времен- ные параметры повествуемого мира, чтобы заново переосмыслить 23 наиболее значимые модели взаимодействия разных художественных кодов. Полицитатная поэтика романа «Козлиная песнь» по принципу коллажа монтирует разнородные элементы, художественный и не- художественный материал, но в этом цитатном диалоге стилистика декаданса выделяется как настойчивая нота. «Упадок», «вырожде- ние» и «гибель» определяются в романе как повторяющаяся со вре- мен античности стадия культуры (Гиббон), как литературная топика (Бодлер, Блок), как жизнетворческая установка, предполагающая осознание поэтом своей высокой миссии (Орфей, Вергилий, Фило- страт), как эстетическая форма творчества жизни (Вяч.Иванов). Ан- тичные аллюзии и антикизирующие цитатные комплексы в романе переходят на метатекстуальный уровень. Античность – источник романа как жанра, об этом по-разному писали наиболее авторитет- ные собеседники Вагинова в канун его обращения к романному жанру (Вяч.Иванов, Л.Пумпянский, М.Бахтин) [11, 15]. Поэтому ак- туализация античности, в том числе как префигурации декаданса – источник новой романной техники. Вагинов отказывается от кон- цепции Иванова – трагедии как универсальной формы жизнетворче- ства – в пользу поэзии и романа, основанного на поэзии («Да, я поэт трагической забавы...»), романа полицитатного, полистилистическо- го, для которого «трагедия» – источник, тема, форма, объект остра- нения (как одной из претендующих на универсальность мифотвор- ческих практик символистской эпохи). Декадентские элементы в романе Вагинова – не «упадок», а переоценка ценностей, переход- ность, залог возрождения, творческой состоятельности. Античное происхождение Вагиновского декадентства, перебирание его героя- ми последующих стадий культурной рецепции порогового состоя- ния – утверждение неизменности самого фактора изменчивости ли- тературы, при котором эстетизм, книжность, воссоздание культур- ного космоса остаются островом спасения. ЛИТЕРАТУРА 1. Бахтин М.М. Слово в романе // Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. – М., 1975. 2. Бахтин М. <Записи лекций М.М.Бахтина по русской литературе> // Бахтин М.М. Собр. соч.: В 7 т. – Т. 2. – М., 2000. 24 3. Блок А. Призрак Рима и Monte Luca. О современном состоянии рус- ского символизма // Блок А. Собр. соч.: В 8 т. – Т. 5. – М.-Л., 1962. 4. Блок А.А. Песнь Ада // Блок А.А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. – Т. 3. – М., 1997. 5. Бодлер Ш. Цветы зла. – М., 1970. 6. Б[ычков] В. Кэмп // Лексикон нонклассики. Художественно- эстетическая культура ХХ века / Под ред. В.В.Бычкова. – М., 2007. 7. Вагинов К.К. Полное собрание сочинений в прозе. – М., 1999. 8. Вагинов К.К. Стихотворения и поэмы. – Томск, 1998. 9. Герасимова А. Труды и дни Константина Вагинова // Вопросы лите- ратуры. – 1989. – № 12. 10. Иванов В.И. По звездам. Борозды и межи. – М., 2007. 11. Игэта С. Иванов – Пумпянский – Бахтин // Диалог. Карнавал. Хро- нотоп. – Вып. 3-4 (32-33). – М., 2000. 12. Мережинская А.Ю. Русская постмодернистская литература. – К., 2007. 13. Московская Д.С. «Частные мыслители» 30-х годов: поставангард в русской прозе // Вопросы философии. – 1993. – № 8. 14. Московская Д. В поисках слова: «странная» проза 20 – 30-х годов // Вопросы литературы. – 1999. – № 6. 15. Никольская Т.Л., Эрль В.И. Жизнь и поэзия Константина Вагинова // Никольская Т.Л. Аванагрд и окрестности. – СПб., 2002. 16. Патер У. Воображаемые портреты. Ребенок в доме. – М., 1908. 17. Пумпянский Л.В. Классическая традиция: Собрание трудов по исто- рии русской литературы. – М., 2000. 18. Толмачев В.М. Декаданс: Опыт культурологической характеристики // Вестник Моск. ун-та. – Сер. 9. – Филология. – 1991. – № 5. – С. 18-28. 19. Толмачев В.М. Декаданс // Литературная энциклопедия терминов и понятий. – М., 2001. 20. Топоров В.Н. Петербургские тексты и петербургские мифы // Топо- ров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэти- ческого: Избранное. – М., 1995. 21. Ханзен-Леве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. – СПб., 1999. 22. Шиндина О.В. Некоторые особенности поэтики ранней прозы Ваги- нова // Михаил Кузмин и русская культура ХХ века. – Л., 1990. 23. Шмид В. Нарратология. – М., 2003. 24. Curtius E.R. Europaische Literatur und lateinsches Mittelalter. – Tubin- gen; Basel, 1993. 25. Wilpert G.v. Sachworterbuch der Literatur. – Stuttgart, 2001.